Не духи, не слушая его, продолжали:
В час, когда север
Поцелует запад,
Придет конец разрухе.
Найди Семерых
И Пояс.
И до того это был стройный и мощный хор, что от такого громоподобного пения сотряслась земля и задрожал небосвод. И вороны заграяли, совы заухали, воробьи запищали от страха, орлы с тревожным клекотом взад и вперед залетали. И животные и звери — львы, змеи, медведи, олени, лани, волки, собаки и кошки — дикими голосами рычали, кричали, визжали, завывали, ревели, шипели.
А духи все пели:
Жди, слушай, смотри:
Возлюби Семерых
И Пояс.
Но тут запели петухи, и все духи исчезли, кроме злого властелина руд, — этот дух схватил Уленшпигеля и Неле и безжалостно бросил в пропасть.
И вот они опять лежат друг подле друга и вздрагивают так, как вздрагивают люди спросонья от холодного утреннего ветру.
И Уленшпигель увидел, что прелестное тело Неле все озлащено лучами восходящего солнца.
Однажды, сентябрьским утром, Уленшпигель взял палку, три монетки, которые ему дала на дорогу Катлина, кусок свиной печенки, краюху хлеба и пошел по дороге в Антверпен искать Семерых. Неле еще спала.
За ним, почуяв запах печенки, увязалась собака и все прыгала на него. Уленшпигель прогонял ее, но это на нее не действовало, и в конце концов он обратился к ней с такою речью:
— Песик, милый, ну что ты затеял? Дома у тебя превкусное варево, дивные объедки, мозговые косточки, а ты все бросил и побежал искать приключений, и добро бы с кем — с бродягой, у которого, может, и кореньев-то для тебя не найдется! Послушайся ты меня, неблагоразумный песик, возвращайся к хозяину! Беги от дождя, снега, града, измороси, тумана, гололедицы и прочих невзгод, выпадающих на долю бродяги. А ну скорее — под кров, свернись клубком и грейся у домашнего камелька, а я побреду один по грязи, по пыли, невзирая ни на зной, ни на стужу, нынче изжарюсь на солнце, завтра замерзну, в пятницу сытый, в воскресенье голодный. Ступай, откуда пришел, — это самое умное, что ты можешь сделать, неопытный песик!
Но пес, видимо, не слушал. Он знай себе вилял хвостом, прыгал как сумасшедший и лаял от голода. Уленшпигель принимал это за бескорыстное выражение дружеских чувств, и невдомек было ему, что псу не давала покоя лежавшая в суме печенка.
Он шел себе и шел, а пес от него не отставал. Пройдя около мили, оба увидели, что на дороге стоит повозка, в которую впряжен понурый осел. На откосе, среди репейника, сидел какой-то толстяк; в одной руке он держал баранью кость, а в другой — бутылку. Поглодав кость и потянув из бутылки, он принимался нюнить и рюмить.
Уленшпигель остановился, пес, глядя на него, тоже. Почуяв запах мясного, пес взбежал вверх по откосу. Он сел подле толстяка и, мечтая разделить с ним трапезу, начал скрести ему лапами куртку. Но толстяк оттолкнул его локтем и, подняв повыше кость, жалобно захныкал. Голодный пес стал ему подвывать. Осел с досады, что ему не дотянуться до репейника, заверещал.
— Чего тебе, Ян? — обратился к ослу толстяк.
— Ничего, — отвечал за него Уленшпигель. — Просто ему захотелось полакомиться репейником, который цветет вокруг вас, как все равно на хорах в Тессендерлоо, вокруг и над Иисусом Христом. А пес не прочь был бы присоединиться к вашей косточке. Пока что я угощу его печенкой.
Когда пес съел печенку, толстяк осмотрел свою кость, еще раз обглодал и лишь после того, как на ней не осталось ни кусочка мяса, швырнул ее псу, а пес поставил на нее передние лапы — и давай грызть.
Тут только толстяк поднял глаза на Уленшпигеля.
Уленшпигель сразу узнал Ламме Гудзака из Дамме.
— Ламме! — сказал Уленшпигель. — Что, это ты тут жрешь, пьешь и ревешь? Не надрал ли тебе уши какой-нибудь невежа служивый?
— Жена моя! — возопил Ламме.
Тут он хотел было осушить бутылку, но Уленшпигель положил ему руку на плечо.
— Не пей больше, — сказал Уленшпигель. — Питье наспех полезно только для почек. Больше пользы возлияние принесет тому, у кого совсем нет вина.
— Говоришь ты складно, — заметил Ламме, — а вот посмотрим, как-то ты куликаешь.
С этими словами он протянул Уленшпигелю бутылку.
Уленшпигель взял бутылку, опрокинул, а затем, возвращая, сказал:
— Если там осталось чем напоить воробья, ты можешь звать меня испанцем.
Ламме оглядел бутылку, затем, не переставая хныкать, сунул руку в котомку, достал еще бутылку и кусок колбасы, отрезал несколько ломтиков и с унылым видом принялся жевать.
— Ты ешь не переставая, Ламме? — спросил Уленшпигель.
— Ем я много, сын мой, лгать не стану, — отвечал Ламме, — но только для того, чтобы отогнать черные думы. Где ты, жена моя? — воскликнул он и, отерев слезу, отрезал от колбасы еще десять кусочков.
— Не ешь так быстро, Ламме, будь милостив к бедному страннику, — молвил Уленшпигель.
Ламме, всхлипывая, дал ему четыре ломтика, и Уленшпигель с наслаждением уплел их.
А Ламме все ел, ревел и причитал:
— Жена моя, милая моя жена! Какая она была ласковая, стройная, легкая, как мотылек, быстрая, как молния, а пела, как жаворонок! Вот только уж очень она любила наряды! И то сказать: они так ей были к лицу! Ведь и у цветов пышный убор. Если б ты видел, сын мой, ее ручки, созданные для ласки, ты бы не позволил ей дотрагиваться до сковород и котлов. От кухонного чада потемнела бы ее белоснежная кожа. А что за глазки! Я млел от одного ее взгляда… Хлебни сначала ты, а потом я… Уж лучше бы она умерла! Ты знаешь, Тиль, я все сам делал по дому, освободил ее от всех забот: сам подметал, сам стелил наше брачное ложе, и она по вечерам, устав от безделья, на нем вытягивалась. Сам посуду мыл, сам стирал, сам гладил… Ешь, Тиль, — это гентская колбаса… Днем она уходила гулять и часто опаздывала к обеду, но я так бывал ей рад, что никогда не выговаривал. Я бывал счастлив, когда она не дулась на меня и ночью не поворачивалась ко мне спиной. Теперь я все потерял… Пей — это брюссельское вино, а напоминает бургонское.