— Да, — отвечал Клаас, — ты мой брат Пост.
— Он самый, — подтвердил отшельник. — А что это за малыш корчит мне рожи?
— Это твой племянник, — отвечал Клаас.
— Какая разница между мной и императором Карлом?
— Большая разница, — отвечал Клаас.
— Нет, небольшая, — возразил Пост. — Он для своей пользы и удовольствия заставляет людей убивать друг друга, я же для своей пользы и удовольствия заставляю их колотить друг друга, только и всего.
Затем он повел родичей в свое жилище, и там они пировали и веселились одиннадцать дней без передышки.
Простившись с братом, Клаас опять сел на своего осла, а Уленшпигеля посадил сзади. Когда они проезжали через главную площадь в Мейборге, он заметил, что собравшиеся там во множестве и стоявшие кучками богомольцы при виде их приходят в ярость и, размахивая посохами, восклицают; «У, негодник!» А все дело в том, что Уленшпигель, спустив штаны и задрав рубашонку, показывал им задний свой лик.
Видя, что богомольцы грозят его сыну, Клаас спросил его:
— За что это они на тебя сердятся?
— Я, батюшка, сижу себе на ослике да помалкиваю, а они ни с того ни с сего обзывают меня негодником, — отвечал Уленшпигель.
Клаас посадил его перед собой.
На новом месте Уленшпигель показал богомольцам язык — те завопили, замахали кулаками и, подняв (свои неоструганные посохи, бросились бить Клааса и осла.
Но Клаас, дабы избежать расправы, вонзил пятки в бока ослу и, в то время как преследователи, пыхтя, мчались вдогонку, обратился к сыну:
— Видно, в недобрый час появился ты на свет. И то сказать: сидишь передо мной, никого не трогаешь, а они рады убить тебя на месте.
Уленшпигель смеялся.
Проезжая через Льеж, Клаас узнал, что бедные поречане умирали с голоду и что они подлежали юрисдикции официала, то есть суда духовных особ. Они подняли восстание и потребовали хлеба и светского суда. По милости монсеньера де ла Марка, сердобольного архиепископа, иных обезглавили, иных повесили, иных сослали в изгнание.
Клаасу попадались на дороге изгнанники, бежавшие из тихой льежской долины, а неподалеку от города он увидел на деревьях трупы людей, повешенных за то, что им хотелось есть. И он плакал над ними.
Клаас привез домой от брата Иоста полный мешок денег да красивую кружку английского олова, и теперь в его доме и в праздники и в будни пир шел горой, ибо мясо и бобы у него не переводились.
Клаас частенько наливал в большую оловянную кружку dobbelkuyt'а и осушал ее до капельки.
Уленшпигель ел за троих и копался в блюдах, как воробей в куче зерна.
— Того и гляди, солонку съест, — заметил однажды Клаас.
— Если солонки сделаны, как у нас, из хлебной корки, то время от времени их надо съедать, иначе в них черви заведутся, — отвечал Уленшпигель.
— Зачем ты вытираешь жирные руки о штаны? — спросила Сооткин.
— Чтобы штаны не промокали, — отвечал Уленшпигель.
Тут Клаас как следует хлебнул из кружки.
— Отчего это у тебя здоровенная кружища, а у меня махонький стаканчик? — спросил Уленшпигель.
— Оттого что я твой отец и набольший в доме, — отвечал Клаас.
— Ты пьешь уже сорок лет, а я всего только девять, — возразил Уленшпигель, — твое время прошло, мое начинается, значит, мне полагается кружка, а тебе стаканчик.
— Сынок, — сказал Клаас, — кто захочет влить в бочонок Целую бочку, тот прольет пиво в канаву.
— А ты будь умней и лей свой бочонок в мою бочку — я ведь побольше твоей кружки, — отрезал Уленшпигель.
Клаас пришел в восторг и позволил ему выпить целую кружку. Так Уленшпигель научился балагурить за угощение.
Сооткин носила под поясом наглядное доказательство того, что ей скоро вновь предстоит сделаться матерью. Катлина тоже была беременна и от страха никуда не выходила из дому.
Сооткин пошла ее навестить.
— Ах! — воскликнула удрученная Катлина. — Что мне делать с несчастным плодом моего чрева? Придушить его, что ли? Нет, лучше умереть самой! Но ведь если стражники найдут у меня внебрачное дитя, они с меня, как с какой-нибудь гулящей девки, сдерут двадцать флоринов, да еще и высекут на Большом рынке.
Сооткин сказала ей несколько ласковых слов в утешение и задумчиво побрела домой.
Как-то раз она спросила Клааса:
— Если у меня будет двойня, ты меня не побьешь, муженек?
— Не знаю, — отвечал Клаас.
— А если этого второго ребенка рожу не я и если он, как у Катлины, неизвестно от кого — может, от самого черта? — допытывалась Сооткин.
— От чертей бывает огонь, дым, смерть, но не дети, — возразил Клаас. — Катлинина ребенка я бы усыновил.
— Да ну? — удивилась Сооткин.
— Мое слово свято, — отвечал Клаас.
Сооткин понесла эту весть Катлине.
Катлина обрадовалась и, не помня себя от счастья, воскликнула:
— Ах он, благодетель! Спас он меня, горемычную. Господь его благословит, и дьявол его благословит, — промолвила она с дрожью в голосе, — если только это дьявол породил бедного моего ребенка — вон он шевелится у меня под сердцем.
Сооткин родила мальчика, Катлина — девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин был назван Гансом и скоро умер, дочь Катлины была названа Неле и выжила.
Напиток жизни она пила из четырех сосудов: из двух сосудов у Катлины и из двух сосудов у Сооткин. Обе женщины ласково пререкались, кому из них кормить ребенка. Но Катлина вскоре вынуждена была лишить себя этого удовольствия, чтобы не подумали, откуда же у нее молоко, раз она не рожала.
Когда ее дочку Неле отняли от груди, Катлина взяла ее к себе и пустила к Клаасам только после того, как девочка стала называть ее мамой.