— Кто здесь? — дрожащим голосом повторил он свой вопрос.
И снова ответом ему были три удара по столу, а вслед за тем чьи-то две руки обхватили его, кто-то с зияющей раной в груди наклонился над ним, и Уленшпигель почувствовал прикосновение шершавой кожи и запах горелого.
— Отец! — сказал Уленшпигель. — Это твое бедное тело наклонилось надо мной?
Ответа не последовало, и, несмотря на то, что призрак стоял рядом, Уленшпигель услыхал крик снаружи:
— Тиль! Тиль!
Сооткин вскочила и подошла к Уленшпигелю.
— Ты ничего не слышишь? — спросила она.
— Слышу, — отвечал он. — Отец меня кличет.
— Я почувствовала рядом с собою чье-то холодное тело, — сказала Сооткин. — Зашевелились простыни, заколыхался полог, и мне послышался голос: «Сооткин!» Голос был тихий, как дуновение ветерка, а затем — шаги, легкие, как полет мошки.
Тут она обратилась к духу Клааса:
— Муж мой! Если ты там, на небе, у бога, чего-нибудь хочешь, скажи нам, и мы исполним твое желание.
Внезапно бурный порыв ветра распахнул дверь, наполнив комнату пылью, и тогда Уленшпигель и Сооткин услышали, что вдали каркают вороны.
Уленшпигель и Сооткин пошли на место казни.
Ночь была темная; северный ветер гнал по небу облака, они мчались, как стадо оленей, и лишь кое-где, в прозорах, на мгновенье проглядывали звезды.
У костра ходил взад и вперед общинный стражник. Слышны были его шаги по сухой земле и карканье ворона — должно быть, ворон сзывал других, потому что издали доносилось ответное карканье.
Приблизившись к костру, Уленшпигель и Сооткин увидели, что ворон опустился на плечо Клааса, услыхали стук его клюва, и тут слетелось много воронья.
Уленшпигель хотел было разогнать воронье, но стражник ему сказал:
— Эй, колдун, ты пришел за рукой страстотерпца? Да будет тебе известно, что рука сожженного не поможет тебе стать невидимкой, — для этого нужна рука повешенного, а ведь тебя самого когда-нибудь повесят.
— Ваше благородие, — сказал Уленшпигель, — я не колдун, я осиротевший сын того, кто привязав к столбу, а эта женщина — его вдова. Мы хотим только приложиться к его телу и взять на память частицу праха. Не препятствуйте нам, ваше благородие, — вы ведь не чужеземный солдат, вы наш соотечественник.
— Ну, ладно, — сказал стражник.
Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо.
На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла, потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все еще были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, Что ему может влететь за поблажку, прогнал их.
Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток черного шелка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала:
— Пепел — это сердце моего мужа, красный шелк — это его кровь, черный шелк — это знак нашего траура, — пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.
— Хорошо, — сказал Уленшпигель.
Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце.
На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса, с тем чтобы вынести все его пожитки на улицу и продать с молотка. Из окон Катлининого дома Сооткин было видно, как вынесли железную колыбель с медными украшениями, которая в доме Клаасов переходила от отца к сыну, в том самом доме, где когда-то родился несчастный страдалец и где родился Уленшпигель. Потом вынесли кровать, на которой Сооткин зачала, младенца и на которой она, положив голову на плечо мужа, провела столько счастливых ночей. За кроватью последовали, квашня, ларь, где в лучшие времена хранилось мясо, сковороды, чугуны, котлы, уже не блестевшие, как в пору благоденствия, но грязные и запущенные. Эти вещи напомнили Сооткин о семейных пиршествах, благоуханье которых привлекало соседей.
Потом показались на свет божий бочонок simpel'я, полубочонок dobbelkuyt'а и корзинка, по меньшей мере с тридцатью бутылками вина. Все это было вынесено на улицу, все до последнего гвоздя, — бедная вдова своими ушами слышала, как этот последний гвоздь со стуком и скрежетом вытаскивали из стены.
Без воплей и жалоб, с холодным отчаянием смотрела Сооткин, как расхищают ее скромное богатство. Глашатай зажег свечу, и началась распродажа. Свеча еще не догорела, а старшина рыботорговцев все уже скупил за бесценок, с тем чтобы потом перепродать. При этом у него было такое же сладострастное выражение лица, как у ласки, высасывающей куриный мозг.
«Недолго тебе радоваться, убийца», — думал Уленшпигель.
Торги между тем кончились, стражники перерыли весь дом, но денег не нашли.
— Плохо ищете! — возмущался рыбник. — Я знаю наверное, что полгода назад у Клааса было семьсот каролю.
«Денежки тебе улыбнулись, убийца», — думал Уленшпигель.
Неожиданно Сооткин обратилась к нему.
— Вон доносчик! — сказала она, показывая на рыбника.
— Я знаю, — сказал Уленшпигель.
— Ты примиришься с тем, что он завладеет кровью твоего отца? — спросила она.
— Я бы предпочел, чтобы меня целый день пытали, — отвечал Уленшпигель.
— Я тоже, — подхватила Сооткин. — Смотри только, не проговорись из жалости, как бы меня на твоих глазах ни терзали!
— Но ведь ты женщина! — возразил Уленшпигель.
— Дурачок! — сказала она. — Коли я тебя родила, стало быть, знаю, что такое муки. Но вот если я увижу, что тебя… — Она внезапно побледнела. — Тогда я помолюсь божьей матери, которая видела сына своего на кресте, — добавила Сооткин и со слезами стала ласкать Уленшпигеля.